Георгий Семёнов - Путешествие души [Журнальный вариант]
Ей даже казалось, что они из последних сил утверждают сами себя в мысли, что имеют право теперь въехать в чужой дом и даже не заметить бывших его владельцев, отстранившись от них как от извечных своих гонителей, а потому они такие нелюдимые. Ей это обидно было сознавать, но по доброте душевной она жалела их, как заблудших, озябших на холодном ветру истории, несчастных странников, опьяненных своей временной удачей.
— Очень странные люди, — тихо сказала она, не дождавшись ни улыбки, ни вопроса, ни даже маленького интереса к себе.
— А чего церемониться! — ответила Пелагея, хмуря безволосые бровные дуги. — Хозяева теперь! Да что хозяева! Что ж... Хозяин и тот сказал бы: здрасте, как здоровье...
— Зачем же так громко, — шепотом оборвала ее хозяйка. — Устали. Не знают, как себя поставить. Мало ли что на душе у людей. Нельзя так. У тебя слишком универсальное разочарование — везде все плохо. Это грешно, Паша, — выговаривала она прислуге. А та хмурилась, светлые ее угловатые глаза, сдавленные бровными дугами и скулами, наливались непокорливым упрямством, мрачнели. — Ты уж, Паша, пожалуйста, не делай глупостей. Время сейчас такое. Надо смириться. Разве они виноваты, что их поселили в нашем доме? Жребий повелел. Могли бы и других прислать. Неужели нельзя понять?
Пелагея пошевелила плотно сомкнутыми бескровными губами, которые у нее казались старушечьими, запавшими, словно она была беззубой, и сказала осуждающим шепотом:
— Слабохарактерная вы. Тихая... — И посмотрела на хозяйку с горькой кислинкой во взгляде.
— Что ж теперь поделаешь... Бог терпел и нам велел. Такая уж уродилась. Мне кажется, люди они хорошие, не грубые. А я и рада. И не разочаровывай меня, прошу. А то начнешь ворчать... А я плакать стану. Зачем тебе это, скажи мне на милость? Ты, наоборот, старайся, говори мне, какие они хорошие, какие добрые... Мне тогда на душе легче будет. Не усугубляй. Душа и так болит, а ты усугубляешь.
Пелагея была одной из тех строптивых деревенских женщин, которые никому не хотят подчиняться. Обладала она характером упрямым, непокорливым и даже заносчивым. Но вот чего не было в ней, так это вольнолюбия души. Даже намека на это свойство не наблюдалось в ней. Она при всей непокорливости и строптивости должна была непременно кому-то служить, словно бы это завещано было от Бога, и противиться этому она никак не могла.
Но не просто служить хотела она, отдавая свой труд на общее дело народа, а служить людям богатым, образованным, имеющим право проявить свою власть над ней, коли уж очень она раскипятится в злости и душевной вольнице. И если она попадала вольно или невольно под эту верховную для себя власть, то собственная ее жизнь казалась ей устроенной. Она успокаивалась, зная, что завтра не пропадет, не останется без куска хлеба, не окажется выброшенной на улицу.
Каким-то звериным инстинктом она сразу же, с одного взгляда, постигала возможности своих хозяев, их власть над собой, и тут же начинала проявлять свойства своей непокорливой натуры, по каким-то неясным для нее самой причинам зная, что именно так, а не иначе нужно было себя вести в этих обстоятельствах.
Пелагея ощущала себя совершенно свободной от этой власти над собой и была, кажется, счастлива. Пока Темляковы, ее хозяева, не потеряли в ее глазах право на власть. Она почувствовала вдруг себя неустроенной в расширившемся, потерявшем всякие пределы пространстве собственной жизни, над которой уже не довлела власть этих хорошо обеспеченных в недавнем прошлом людей, утративших не только над ней свою власть, но лишенных вообще всех прав и привилегий, какими они пользовались, услаждая самолюбие Пелагеи. Она вдруг инстинктивно ощутила потребность настоящего бунта, потому что не хотела и не могла служить и подчиняться абы кому.
Сначала она, женщина незамужняя, возвращаясь из деревни, куда ездила за продуктами, бунтовала против революции и всех беспорядков, которые пришли вместе с ней, рассказывала со злыми слезами на глазах:
— Революция-то эта как? Один дьявол придумал, а другой перенял... Вот и пошло, и пошло. Вот какие-то уполномоченные приедут... Раскулачивать! — восклицала она, нажимая на букву «а», которую произносила с такой злобой и презрением, что звук этот ахающим стоном вылетал у нее из глотки. — А у мужика одного, у Степана Николаевича, два сына грамотных, две дочери... Две коровы держал, две лошади. Отобрали. Налог наложили, а денег нету. Стол, тарелки всякие отобрали... Продадут стол, а сколько он стоит? Рубль или копейки какие — стол-то мужицкой работы. Бедняки покупали. А потом опять уполномоченные. Что ж это за звери такие! У бедняков уж эти столы отбирали. Отберут, а покупать уж некому. Вот стащут столы да тарелки, в овраг побросают и сожгут. Ничего не оставили в деревне... Банда эта уполномоченная! Один мужик... глупый мужик-то, неграмотный.,. Вот он и говорит на сходке: а что мне, зачем мне революция, я неграмотный, мне что при царе работать, что теперь — все одно работа. А этот... как его, — захлебывалась Пелагея, — выходит, прицелился... тра-ах! — и тот упал. Вот как кровь льется невинная! Вот какая она, революция-то! А другой нету...
Своими рассказами, услышанными в деревне, она пугала до смерти своих хозяев и злила их. Словно была Пелагея заговорщицей. Они покрикивали на нее злым шепотом, заставляя молчать. Лица их были в эти минуты искажены страхом, они пугливо озирались, как если бы за стенами темного, едва освещенного дома притаились люди, а у них уши, уши, уши...
Темляковы даже спорили с ней, не веря в ее россказни, уверяли ее, что революция была необходима в России, что все культурные люди ждали ее, потому что Россия без нее не могла дальше развиваться, и что жертвы неизбежны, когда такие события происходят в стране.
— Люди справедливости хотят, Паша! Неужели это тебе не ясно? — терпеливо втолковывала ей хозяйка, очень огорчаясь, когда Пелагея, озлобленная и неукротимая в ненависти к революции, отмахивалась от нее.
— Ага! Справедливости! — словно бы шипящими глазами ненавистно глядя на хозяйку, вскрикивала она. — А баба завыла, как увидела мужика-то своего убитого... Схватила детишек троих: стрельни и меня, паразит! все равно нет ничего, от голода подыхать все равно! Справедливость, да? Справедливость...
Дмитрий Илларионович Темляков, который словно бы навсегда онемел после революции, покашливая, уходил от греха подальше, оставляя жену с этой взбесившейся бабой. Его сутулая спина вздрагивала от кашля, и казалось — он плакал.
Он сделался покорным и неприхотливым, забыв о своих капризах и властолюбии. Тихой тенью ходил по дому, останавливаясь перед какой-нибудь картиной в золоченой раме, особенно часто перед натюрмортом, висевшим в столовой: виноград в серебряной вазе, золотистое вино в хрустальном бокале и рассыпанные по скатерти персики, писанные маслом неизвестным художником. Полотно было не очень туго натянуто и в середине картины выпучивалось. Дмитрий Илларионович, в тупой задумчивости созерцая подрумяненные персики, покрытые бархатистой дымкой, или поблескивающие самоцветами ягоды винограда, уходя взглядом во мглу темно-зеленого фона, из которой объемно выпирал пошлый натюрморт, написанный на вспученном полотне, начинал поглаживать прямыми своими волосатыми пальцами эти персики, и этот виноград в серебре, и зеленую тьму, вминая податливую вспученность полотна, точно хотел удостовериться лишний раз, что все это нарисовано, написано разноцветными красками.
— Хорошая, — говорил он равнодушно, — картина... Теперь не умеют...
— Где уж, — откликалась ему жена.
— Ты скажи Пелагее, чтоб не забывала... Видишь — пыль.
И он показывал жене желтые подушечки пальцев с едва заметным серым налетом.
— А как же, — откликалась жена. — Скажу, конечно.
Этим притихшим, смирившимся людям, еще недавно устанавливавшим для нее пределы воли, Пелагея уже не могла и не хотела служить, как прежде. Она лишь по привычке терпела их, возмущенная больше, чем они, тем разгромом, который царил вокруг, ухаживала за ними, как за наказанными детьми, и, чувствуя свою не обузданную ничем волю, очень тяжело переживала разрушение былых, изначально священных для нее границ.
А потому и ненавидела революцию. Она теперь не знала, как проявлять ей свой характер, в каких пределах бунтовать. С тревогой понимала теперь, что не видит тех дозволенных границ, в черте которых она всегда чувствовала себя свободной. Пропала ее связь с хозяевами. Та свобода, которая теперь была предоставлена ей, была для нее хуже неволи. Она панически боялась теперь ничего не бояться. Раньше она знала, что свобода действий дана ей хозяином отсель и досель. А теперь ей словно бы ничего не было дано, потому что она не видела, не осязала, не знала в лицо того, кто ей может эту свободу дать, того физически объемного тела, другого хозяина, который раз и навсегда сказал бы ей: это можно делать, а этого никак нельзя. А потому душа ее, не знавшая никогда вольнолюбивых чувств, очень страдала. Пелагея готова была медведицей вздыбиться на каждого, кто посягнул на ее хозяев, утративших право властвовать над ней и в своем бесправии не способных очертить тот круг, внутри которого ей дозволено было бунтовать.